Если мне скажут, что Окаянного города на земном шаре нет, я буду утверждать, что это — неправда. Такой город существует, и не моя вина, что, по недоразумению, он называется иначе
***********
И праздников в жизни окаянских культурных людей было гораздо больше, чем будней. Еще два-три месяца, когда пристав и священник объезжали тундру, скучный остяк так или иначе отнимал время и труд их. Выезжали из тундры, и скучные дела прекращались. Особенно широкий праздник начинался в Окаянном городе, когда трехмесячная ночь спускалась над землей.
Пили и напивались в одиночку, но чаще вместе, так как кружок держался дружно. Тогда пристав, толстенький, маленький человек, причесывавший свои редкие волосы на левый висок, как у губернатора, рассказывал свои бесконечные истории про архиереев и губернаторов, с которыми, по-видимому, он был в самых близких отношениях. В конце рассказов выходило, что не будь придворных интриг, он, пристав, не сидел бы в этой чертовой яме, а был бы уже советником, а может быть и правителем канцелярии.
Его помощник с резким остяцким типом лица, летом ловивший рыбу, а зимой точивший подсвечники из мамонтовой кости, обыкновенно молчаливый, неизменно приходил в бешенство и порывался драться.
Управляющий окаянскою почтой, длинный и унылый чахоточный человек, играл на гитаре, пел «Я лечу под парусами» и рассказывал романтические истории из своего прошлого. Доктор или плакал и лез со всеми обниматься, или весело смеялся. Священник всех угощал, пил больше всех и был трезвее всех.
Случалось, если было очень весело, что все сваливались и засыпали там, где держали последний стакан, «приходили к одному знаменателю», как выражался священник, — он любил употреблять тонкие ученые слова, вынесенные им из двухлетнего пребывания в духовном училище. Настоящее образование священник получил в селе, пограничном с остяцкою землей, где он фигурировал совсем не в духовной роли. Там изучил он остяцкий язык и остяцкие нравы и там приготовлялся к своей миссионерской деятельности. Он же мне рассказывал ту знаменитую окаянскую историю, которой я мало верил раньше:
— …Было дело, что греха таить, — под уголовщину, батюшка, попали из-за этого спирта. Только это врут, что при мне было, — передо мной. Потягивают наши окаянцы спирт, — ну, знаете, в другой раз и натянутся «соборне». Проснутся, — часы стоят; заведут их на глазомер, по соображению, сколько выпито было. Шут его знает — сколько: может, пять часов, может, десять проспали, потому все ночь, три месяца ночь. Да и позвольте знать, кому они, часы, нужны там? И часов-то было пять ли, шесть ли в городе. Заводили это они, заводили, — приходит светлое Христово воскресенье. Ну, быть должно, честью-честью, яиц накрасили, службу отслужили, разговляются у пристава, выпивают. Вдруг слышат — почта из губернии. К празднику да еще праздник! Они к почталиону: «Христос воскресе!», а он таращит на них глаза: «Что вы, говорит, черти оглашенные, в страстную пятницу Христово воскресенье празднуете?.. Будьте вы прокляты!».
— Понимаете, это они часы-то зимой на глазомер заводили все! Знаете, — засмеялся священник, — как меня назначали в Окаянный, начальство на прощанье и говорит: «Вы хоть часы с недельным заводом купите, — все, чай, там хоть один-то день в неделю трезвый бывает». — Шутит.
— Ну, а дело-то? — спросил я.
— Так ведь это смеху ради! По обвинению в кощунстве… Оно и теперь лежит в губернии. Как кто из России приедет, так и показывают: вот, мол, как у нас пьют!
Только у доктора не было ни будней, ни праздника. Было время, когда он не знал спирта и знал только остяка. Тогда он скакал тысячи верст по безбрежной тундре, искоренял сифилис, устраивал оспопрививание, мечтал и даже хлопотал о школе… Это давно было, когда молодым врачом, двадцать лет назад, он приехал в Окаянный город. Постепенно спирт занял место остяка в сердце доктора. Последние десять лет, с тех пор, как собаки привезли из тундры полуживого, обмерзшего доктора, он никуда не ездил, толстые пакеты с бурыми печатями, заключавшие в себе «циркулярные» и «строжайшие» предписания о «немедленном искоренении», «скорейшей помощи» и прочее, оставались нераспечатанными, и только раз в год управляющий окаянскою почтовою частью писал отчет о санитарном состоянии Окаянного округа за год, т. е. переписывал последний, десять лет назад составленный доктором годичный отчет, а безобразная каракуля в конце отчета изображала подпись доктора и удостоверяла губернское врачебное отделение, что окаянский доктор жив и еще подписывает свою фамилию. Казалось, его забыли все, как и он всех и все. Он не выписывал лекарств, ему и не высылали их. У него не было ни аптеки, ни инструментов, ни больницы, ни больных, — он был таким же доктором для формы, как острог, у которого не было ни замков, ни надзирателей, ни арестантов.
Настоящим окаянским лекарем считался остяк Малафейка, шурин доктора, которого он вместе с женой маленьким мальчиком вывез из тундры. Из Малафейки вышел хирург. Остяцким кинжалом он вырезывал опухоли, заливая рану растопленною пихтовою смолой, и долотом выдалбливал засевшую в кости пулю. Он же отрезал самому доктору отмороженные пальцы на руках и ногах, причем Малафейка оставил только большой палец на правой руке, как будто нарочно затем, чтобы доктору было чем подхватывать стакан со спиртом.
Пристава приезжали и уезжали, спивались и умирали в Окаянном, получали повышения и переводились исправниками, а чаще всего попадали под суд, — доктор не просил о переводе и никуда не выезжал. Бывали чиновники новаторы, не сразу спивавшиеся, бывали прожектеры, страстные охотники, один пристав хотел ввести винт в нравы Окаянного, — доктор не писал проектов, не охотился, не рыбачил и не играл в винт, а только пил. С годами он все более и более обостячивался. В начале женитьбы он пробовал цивилизовать жену и Малафейку учил русскому языку, при помощи жены священника приучал жену к хозяйству, пробовал даже учить читать и писать, — кончилось тем, что жена и Малафейка обостячили его самого: жена снова надела свое остяцкое платье и забыла русские блюда; в доме говорили только по-остяцки; вяленая рыба, полусырая оленина и болтушка с мукой сделались главною пищей; Малафейкины лыжи, охотничьи и рыболовные снасти, вонь от рыбы и собак и остяцкая грязь наполнили комнаты. Когда же из тундры наезжали родственники и знакомые Малафейки, дом доктора обращался в настоящую остяцкую юрту.
Утром доктор выпивал стакан спирту: это был утренний чай его, и с него начинался рабочий день доктора. После этого он садился в старое кресло, каким-то чудом попавшее в Окаянный город, и звал к себе кота. Белый, как снег, с пушистым хвостом, большой сибирский кот был единственным другом доктора и наполнял собою весь день его. Наигравшись, кот усаживался на окно и вместе с доктором начинал смотреть на улицу. Они смотрели, как грызутся собаки, как проедет на олене тунгус к Копылихе, как пьяный пристав, спотыкаясь, возвращается от священника. Выпьет доктор спирту еще и еще и станет всхрапывать, и кот свернется на его коленях и заснет. Бывали и драмы: ворвутся в комнату ездовые собаки Малафейки, и начнет кот летать, с вытянутым как руль хвостом, с печки на шкаф, и доктор любуется на ловкость своего кота.
Пьяный доктор иногда лез драться, тогда жена его, ширококостная, скуластая остячка, не отстававшая от мужа в выпивке, вместе с Малафейкой валили его на пол и били, чаще же он делался весел, смеялся бессмысленным смехом и, брызгая слюной, мороженым языком говорил мерзлые, мало понятные речи.
Так он жил, полуживой, с обмороженным телом, с затопленною спиртом душой — не человек, но сохраняя видимость человека.