Только осознав, насколько часто изобретаются традиции, мы понимаем, что начало периода, в который они создавались с особым усердием, приходится на тридцать–сорок лет, предшествующих Первой мировой войне. Здесь возникает сомнение, стоит ли говорить о «большем усердии, нежели в другие времена», – ведь провести реальное количественное сравнение невозможно. Тем не менее созданию традиций с энтузиазмом предавались во многих странах – и с различными целями; именно такое массовое производство традиций является темой настоящей статьи. Его практиковали официально и неофициально; к первому способу, который можно обозначить расплывчатым термином «политический», прибегали в основном государства или организованные социальные и политические движения, а ко второму, который можно обозначить как «социальный», – по преимуществу социальные группы, формально не организованные, или же те, чьи цели не были специфически или сознательно политическими, например, клубы и братства. Здесь это различение вводится ради удобства, а не по принципиальным соображениям.
Оно призвано привлечь внимание к двум главным формам создания традиции в XIX веке, которые обе отражают глубокие и стремительные социальные трансформации данного периода. Совершенно новые – или же старые, но кардинально трансформированные – социальные группы, среды и социальные контексты требовали новых приемов для обеспечения или выражения социальной сплоченности и идентичности; эти приемы понадобились также для того, чтобы структурировать социальные отношения. В то же время изменения в обществе делали традиционные формы управления государством и социальными или политическими иерархиями более трудным или даже невозможным делом. Такое положение в свою очередь потребовало новых методов управления и формирования уз верности.
По самой природе вещей более позднее изобретение «политических» традиций было также более осознанным и преднамеренным, так как его по преимуществу осуществляли институции, имеющие политические цели. Однако можно сразу заметить, что сознательное изобретение удавалось лишь в той мере, в какой оно транслировалось на правильной волне, то есть на той, на которой публика была готова его принимать. Мобилизация граждан-добровольцев путем официального учреждения новых праздников, церемоний, героев и символов, при помощи которых пытались распоряжаться растущими армиями госслужащих и подневольных школьников, могла закончиться провалом, если не удавалось вызвать по-настоящему искренний отклик у населения.
Германская империя не преуспела в своих усилиях превратить императора Вильгельма I в отца-основателя объединенной Германии, а его день рождения – в подлинно национальный праздник. Стараниями государства к 1902 году ему было построено 327 памятников. Для сравнения: только в одном 1898-м – когда умер Бисмарк – в 470 городах решили воздвигнуть «колонны Бисмарка».
Тем не менее государство сочетало формальное и неформальное, официальное и неофициальное, политическое и социальное изобретение традиций – по крайней мере в тех странах, где в этом возникала нужда. Если смотреть «снизу», то государство все больше определяло ту гигантскую сцену, на которой разыгрывались критически важные действия, обусловливавшие жизнь людей и как подданных, и как граждан. В самом деле, оно все настойчивей определяло, а также регистрировало их гражданское существование. Возможно, такая сцена была не одна, но само ее существование и границы, а также степень – все более растущая – регулярности и тщательности вмешательства в жизнь гражданина оказывались решающими. В развитых странах «национальная экономика», область которой определялась территорией того или иного государства и ее органов, стала основной мерой экономического развития. Изменение границ государства или его политики имело существенные и долговременные последствия для всех его граждан. Стандартизация управления и законодательства, и в особенности государственного образования, трансформировала множество людей в граждан определенной страны: «крестьян – во французов», если вспомнить название соответствующей книги. Государство оформляло коллективные действия граждан в той мере, в какой они официально признавались. Говоря попросту, оказание влияния на правительство и проводимую им политику, или же их смена, были главной целью внутренней политики, и обычный человек принимал в этом все большее участие. Политика в новом смысле, появившемся в XIX веке, была политикой по преимуществу общенациональной. С практической точки зрения общество («гражданское общество») и государство, внутри которого оно существовало, становились все более неразделимыми.
Естественно, различные социальные классы, и особенно рабочий класс, должны были идентифицироваться в рамках общенациональных политических движений или организаций («партий»), но так же естественно, что de facto им приходилось оперировать в рамках нации. Неудивительно, что движения, пытавшиеся представлять общество в целом или народ, должны были рассматривать свое существование по преимуществу в терминах независимого или хотя бы автономного государства. Государство, нация и общество слились воедино.
По той же причине государство, рассматриваемое «сверху», с точки зрения его формальных правителей или доминирующих групп, сталкивалось с беспрецедентными проблемами, связанными с тем, как именно устанавливать или поддерживать повиновение, лояльность или сотрудничество своих подданных или граждан или свою собственную легитимность в их глазах. Само то обстоятельство, что прямые, все более настойчивые и регулярные отношения государства с подданными или гражданами как индивидами (или по крайней мере с главами семей) становились все более значимы для его устойчивости, вело к ослаблению старых схем, посредством которых и поддерживалась социальная субординация: относительно автономные коллективы или корпорации, контролирующие собственных членов, пирамиды власти, связанные с высшими авторитетами на вершине, стратифицированные социальные иерархии, в которых каждая страта знает свое место, и так далее. В любом случае социальные трансформации, такие, как замена чинов на классы, их подрывают. Проблемы государств и правителей, очевидно, острее там, где их подданные уже стали гражданами, то есть людьми, чья политическая деятельность институционально признана как нечто, заслуживающее упоминания – пусть только и в форме выборов. Они становятся еще острее, когда массовые политические движения граждан сознательно бросают вызов легитимности систем общественно-политического управления или же угрожают доказать их несовместимость с государственным режимом, указав на их обязательства перед какой-то другой человеческой общностью – чаще всего классом, церковью или национальностью, находящейся выше него.
Проблема казалась легче разрешимой там, где социальная структура претерпела наименьшие изменения, где судьбы людей представлялись объектом воздействия выходящего за пределы разума божества и где по-прежнему действовали архаические способы иерархического господства и стратифицированного, многообразного и относительно автономного подчинения. Если что-то и могло мобилизовать крестьян Южной Италии за пределами их местечек, то это были церковь и король. И в самом деле, традиционализм крестьян [...]постоянно хвалили консерваторы XIX века, видя в них идеальную модель политического поведения подданных. К сожалению, государства, в которых эта модель работала, были, по определению, «отсталыми» и, следовательно, слабыми, а любая попытка их «модернизовать» делала их еще менее пригодными для дальнейшего существования.
«Модернизация», которая поддерживала бы старый порядок социальной субординации, [...]не так уж теоретически непредставима, однако пример практического успеха сложно найти где-либо, кроме Японии. Можно предположить, что такие попытки подлатать социальные связи традиционного порядка подразумевают сохранение социальной иерархии, усиление уз между подданными и центральным правителем, который, намеренно или нет, все сильнее представляет собой новый вид государства. «Боже, храни короля» становилось более эффективной политической заповедью, нежели «Боже, благослови эсквайра и наши с ним отношения и удержи нас в наших поместьях». [...]
И, напротив, проблема казалась наиболее неподатливой в тех государствах, которые были совершенно новыми, где правители не могли использовать существующие узы политического повиновения и верности, а также в тех, чья легитимация (или легитимация того социального сословия, которое они представляли) больше не принималась. В период 1870–1914 годов – так уж вышло – было необычайно мало «новых государств». Большинство европейских стран, как и американских республик, к тому времени уже обзавелись базовыми официальными институциями, символами и практиками. […]У них были столицы, флаги, национальные гимны, военная форма и тому подобные атрибуты, выполненные по образцу Британии, чей национальный гимн (датируется примерно 1740-ми годами), возможно, был первым, и Франции, чей трехцветный флаг широко имитировался. Некоторые новые государства и режимы могли, как и французская Третья республика, обратиться к прошлому, к запасам более ранней французской республиканской символики, или, как бисмарковская Германская империя, сочетать отсылки к средневековой империи германской нации с мифами и символами либерального национализма, популярного среди среднего класса, а также к династической непрерывности прусской монархии, подданные которой к 1860-м составляли половину населения Германии. Среди крупных государств только Италия с нуля решала проблему, которую одной фразой выразил д’Адзельо: «Мы создали Италию, теперь мы должны создать итальянцев». Традиции Савойского герцогства не имели политической ценности за пределами северо-западной части страны, а церковь противостояла новому итальянскому государству.
Хотя утверждение легитимности новых государств было сравнительно редким явлением, часто легитимности получалось добиться в процессе борьбы с популистской политикой. Это происходило в ходе политической мобилизации под эгидой – порознь или вместе, в сотрудничестве или в конкуренции – религии (католической, в основном), классового сознания (социал-демократия) и национализма, или по крайней мере ксенофобии. Политически эти вызовы заметней всего выражались на выборах и в тот период были неразрывно связаны с борьбой за право голоса для масс. [...]К 1914 году широкое, хотя и не всеобщее, право голоса для мужчин действовало в Австралии (1901), Австрии (1907), Бельгии (1894), Великобритании (1867–1884), Германии (1871), Дании (1849), Италии (1913), Норвегии (1898), Франции (1875), Швеции (1907), Швейцарии (1848–1879) и США, хотя это право лишь изредка сочеталось с политической демократией. Однако даже там, где конституция не была демократической, сохранить преданность массового электората было проблематично. Непрерывный рост популярности социал-демократов в имперской Германии тревожил исполнительную власть, несмотря на то, что рейхстаг в действительности обладал небольшой властью.
Следовательно, именно прогресс электоральной демократии и последующее возникновение массовой политики сыграли главную роль в изобретении официальных традиций в период 1870–1914 годов. Особенно насущным это стало из-за доминирования либеральных конституционных институций и либеральной идеологии. Вышеназванные институции представляли собой преграду электоральной демократии – не теоретическую, а скорее практическую. В теории либералу естественно было уповать на скорое распространение гражданских прав на всех граждан – или по крайней мере на мужчин. Либеральная идеология достигла мощного триумфа в экономике и позволила провести социальные трансформации благодаря тому, что систематически отдавала предпочтение индивиду перед институализированной общностью, работе рынка [...]– перед индивидуальными связями, классу – перед чиновной иерархией и Gesellschaft – перед Gemeinschaft. Либеральная идеология с такой регулярностью забывала о тех социальных узах и нитях влияния, которые считались само собой разумеющимися в ранних обществах, что действительно преуспела в их ослаблении. Пока массы оставались вне политики или были готовы следовать за либеральной буржуазией, это не создавало значительных политических трудностей. Но начиная с 1870-х годов стало ясно, что массы вовлекаются в политику и больше нельзя рассчитывать на то, что они будут следовать за своими прежними господами.
Таким образом, после 1870-х и, почти наверняка, в связи с возникновением массовой политики правители и сочувствующие из среднего класса вновь открыли важность «иррациональных» элементов для поддержания целостности социальной ткани и социального порядка. Грэм Уоллес в «Человеческой природе в политике» (1908) отмечает:
«Любой, кто собрался основывать свое политическое мышление на пересмотре человеческой природы, должен начать с попытки преодолеть свою собственную склонность преувеличивать интеллектуальную мощь человечества».
Новому поколению мыслителей преодолеть эту склонность оказалось несложно. Оно переоткрыло иррациональные элементы в индивидуальной «душе» (Пьер Жане, Уильям Джеймс, Зигмунд Фрейд), в социальной психологии (Густав Лебон, Габриэль Тард, Уилфред Троттер), через антропологию первобытных людей, чьи практики, как казалось, сохранялись лишь в детских чертах современного человечества (разве Дюркгейм не обнаружил элементы всех религий в ритуалах австралийских аборигенов?) и даже в квинтэссенции, цитадели человеческого разума – в классическом эллинизме (Джеймс Фрэзер, Френсис Корнфорд). Понимание политики и общества изменилось в результате осознания следующего факта: любые узы, удерживающие вместе человеческие сообщества, не являются следствием рационального расчета их отдельных представителей.