Невинная Россия
Идея о том, что Россия не подвержена сексуальным порокам, имеет богатую родословную. В XIX – начале XX века сексуальные расстройства считались в российских образованных кругах плодами цивилизации. Поэтому пороки, порожденные городской жизнью и вездесущей страстью к наживе, никогда не считались важной российской проблемой. У народа, подавляющее большинство которого составляли крестьяне, никаких сексуальных отклонений быть не могло. Эта буколическая сексуальная простота прекрасно вписывалась в общую тенденцию романтизации крестьянства; после 1905 года российские ученые постепенно начали отходить от подобных взглядов, в том числе и от убежденности в сексуальной невинности крестьянства. Между 1905-м и 1930 годами все большее распространение в России стали получать либеральный и чисто медицинский дискурсы.
Но, даже если на селе и существовали сексуальные пороки, их было принято считать «примитивными». Как разъяснял в 1909 году социал-демократ Григорий Новополин, по сравнению с царящим в Париже и Берлине распутством характерные для России сексуальные отклонения были «грубыми и простодушными». Распространение образования, экономическое развитие и успехи медицины должны были в конце концов преодолеть сексуальную безграмотность на селе. В то же время, особенно в 1920-е годы, предметом настоящей борьбы была сексуальность рабочих. С одной стороны, сексуальное поведение пролетария считалось естественным, свободным от мелкобуржуазного ханжества и в основе своей добродетельным, в отличие от буржуазной сексуальности. С другой стороны, рабочие были дезориентированы революцией, гражданской войной и политической неопределенностью периода НЭПа – об утрате ориентиров свидетельствовали грубые насильственные преступления вроде группового изнасилования в Чубаровом переулке, случившегося в Ленинграде в 1926 году. Сексуальность рабочих требовала заботы и времени: коммунистического и медицинского воспитания, сексуального просвещения, поднятия пролетарской сознательности в вопросе о женской эмансипации, санитарно-гигиенической работы, – но также и времени, которое требуется для подъема социалистической экономики и создания условий, благоприятных для естественного выражения целомудренной по сути своей сексуальности. В целом громадный исторический скачок, совершенный благодаря революции, позволял надеяться, что сексуальные пороки Берлина и Парижа так и не укоренятся в русской почве и что этих проблем удастся избежать, а подъем социалистической промышленности не будет сопровождаться буржуазной коммерциализацией сексуальности, и заметные в жизни советских городов сексуальная распущенность, невоздержанность и отклонения отомрут вместе с другими формами «старого уклада».
Гомосексуальность российские радикалы и эксперты тоже рассматривали под этим углом зрения. Соответственно, однополая любовь считалась редкостью среди российского крестьянства, и, если даже либеральный уклон в науку после 1905 года обнаруживал все больше свидетельств в пользу существования гомосексуальности как биологической и психиатрической аномалии, ее все равно считали относительно редким и исключительно городским феноменом. В научном и литературном дискурсе звучали и сочувственные, и враждебные голоса. Тем не менее, если верить Евгению Берштейну, медицинский язык, в рамках которого гомосексуальность рассматривалась как психопатология, в последние предреволюционные годы переживал быстрое превращение в политизированный дискурс: радикальные левые обвиняли правых вырожденцев в том, что те навязывают народу в том числе и эту перверсию. Сегодняшняя культурная война между либералами и консерваторами по поводу прав ЛГБТ имеет, таким образом, столетние корни. После революции 1917 года большевики не выработали никакой четкой и ясной политики по вопросу о гомосексуальности. В 1922 году содомия была декриминализована, отношение к гомосексуалам в интеллигентной среде чаще всего было довольно гуманным; того же взгляда придерживалась и верхушка медицинского сообщества. Международное левое движение приветствовало такой подход, рассматривая его как знак свершившейся в СССР сексуальной революции. Тем не менее московская сексология по-прежнему подходила к предмету с некоторой осторожностью. Советские психиатры редко ссылались на классовые различия, но тем не менее склонялись к тому, чтобы считать гомосексуальность преимущественно буржуазной или аристократической аномалией; подразумевалось, что она отомрет вместе с этими классами.
Об отношении советского психоанализа к гомосексуальности известно очень мало, однако очевидно, что и в этой области были сильны мифы о «невинной» и «примитивной» России. В «Эросе невозможного» Эткинд рассказывает, как преподносил в своем анализе насильственные гомосексуальные импульсы Сергей Панкеев, знаменитый пациент Фрейда из Одессы, и как сам Фрейд, работая над монографией о Панкееве, «человеке-волке», обнаружил в русской сексуальной экзотике полезный инструмент для объяснения бессознательного. «Русский элемент» привлекал Фрейда своей убедительностью: у «примитивных» русских «универсальные механизмы бессознательного» располагались, как он полагал, ближе к поверхности. С точки зрения Фрейда, неправдоподобная история о том, как Панкеев будучи ребенком наблюдал за совокуплением родителей, можно списать либо на распутство, присущее экзотизированному Другому (то есть России, если история действительно имела место), либо счесть фабрикацией бессознательного, которое у русского человека «доступнее» и «примитивнее», чем у «цивилизованных» обитателей Западной Европы. Как сухо отмечает Эткинд, «экзотика требовалась тогда, когда развитие идеи грозило выйти за пределы правдоподобия». То есть в ключевой точке эволюции фрейдовских идей о сексуальности мы обнаруживаем миф о русском примитивизме – этот миф разделяли не только российские элиты, с ним заигрывал и создатель европейского психоанализа. Но как эта «примитивная» Россия осуществила переход к «традиционному сексу», характерному для современного российского дискурса?