Славой Жижек пишет, что «революционно-эгалитарные фигуры», подобные инициаторам Великой французской революции, были «(по крайней мере, потенциально) персонажами без привычек», то есть стремились освободиться и освободить других от комфортного в своей неосознанности принятия установленного порядка и добиться, чтобы норма не воспринималась более как норма20. У Бурдьё найдем похожее, но более обобщенно сформулированное замечание: «Действительно, проблематичен скорее сам факт того, что установленный порядок не проблематичен и что вопрос легитимности государства и им определенного порядка не возникает нигде, кроме как в кризисных ситуациях»21. Смена режимов, попытки ускоренного формирования нового сознания — именно такая кризисная ситуация, впрочем, сознательно созданная и идеологически оформленная, в которой «вопрос легитимности» (прежних) государственных норм становится определяющим.
Поэтому если «там», в мире, где действуют пока что прежние нормы, стремления людей направлены на «обывательский уют» (burgerliche Gemutlichkeit), то «здесь», в лагере, следует стремиться создать максимально некомфортные условия, с тем чтобы воспитать в себе «закаленность перед лицом всяческих напастей, жары и холода, дождя и снега, недостатка в сне, в еде и питье»22. Если «там» — обычные дома, то «здесь» все старания посвящены тому, чтобы гарантировать «подсобный, временный характер лагерных построек», а если уж получилось так, что лагерь пришлось организовать в обычных, «прочных, уютных помещениях», то нужно позаботиться о том, чтобы обеспечить «новые средства закалки», которые будут «противостоять. изнеживанию»23.
Можно предположить, что усилия, потраченные на то, чтобы создать неудобства и подвергнуть обитателей лагерей лишениям, могли бы быть с большей пользой направлены на более продуктивную деятельность. Создается впечатление, что основным видом труда в трудовых лагерях оказывается труд по созданию трудностей. Здесь уместно обращение к Фуко, заметившему, что для ярко выраженных дисциплинарных структур характерно «непрерывное, постоянное принуждение, озабоченное скорее процессами деятельности, чем ее результатом»24. Если судить по следующей цитате, то и нацистский министр пропаганды видел именно в самом процессе принуждения высшую ценность национал-социалистического образа (или, как он говорил, стиля) жизни: «Это стиль марширующей колонны, вне зависимости от того, где и для какой цели эта марширующая колонна используется»25.
Впрочем, с точки зрения национал-социалистической идеологии навязчивая озабоченность созданием неудобств и ограничений была оправдана высшим смыслом. Официально речь шла, безусловно, о создании закаленных, непобедимых граждан общества завтрашнего дня, «свободных, внутренне убежденных, полезных (brauchbare) людей»26, однако можно утверждать, что главная причина заключалась в необходимости противопоставления «здесь— там» как основы нового режима. Отсюда представление ограничений ни в коем случае не как запретов, но как того, что «принято» (sich gehort), то есть является естественной частью жизни в лагере как альтернативной нормы. Принято, например, носить униформу: «Частью лагерного порядка является также (zur Lagerordnng gehortauch) ношение униформы. Люди в гражданском (Zivilisten) нарушают лагерный стиль. Ношение униформы подчеркивает выход (die Aushebung) из гражданской жизни и равенство товарищеских отношений»27; также и разнообразные лишения являются «частью жизни «в полевых условиях, на голых камнях»» (gehort nuneinmal zum «Feldquartier auf hartem Stein»)28.
При этом у читателя этих статей создается впечатление, что ограничения и предписания определены ни в коем случае не руководством лагеря, а самим образом жизни (Lebensstil, Lebensform, Lebensweise), установленным еще древними римлянами и спартанцами29. Перенос источника ограничений и предписаний на некий абстрагированный, исторический или мифологизированный авторитет вне административных органов государственной власти или партийной иерархии дает возможность представить их как заданную свыше норму, более соответствующую высшим законам мироздания, чем та, от которой пришла пора отказаться. Тогда голод, отсутствие сна, необходимость подчинения чужой воле должны восприниматься не как ограничения свободы на самом базисном уровне, а как восстановление естественного порядка вещей, определенное высшим законом. Закон этот сродни закону религиозному, о котором у Ницше сказано: «Действительное изобретение основателей религии сводится, во-первых, к тому, чтобы установить определенный образ жизни и нравственный обиход, действующий как disciplina voluntatis и в то же время отгоняющий скуку; во-вторых, дать интерпретацию этой жизни, благодаря которой она предстает в свете высшей ценности.»30
Этот парадокс — объективно позитивное представление негативного субъективного опыта, лишений, неудобств — является крайним проявлением разбивания привычной рутины как законотворительного акта, каковой был призван уничтожить разрыв между абстрактным законом и жизнью во всей ее полноте, игравший, согласно Карлу Шмитту, центральную роль в борьбе двух систем31. Под «абстрактным законом», стремившимся все «юридически определить» и подогнать под «абстрактную предсказуемость» (abstrakte Berechen- barkeit)32, следовало понимать конституционное устройство Веймарской республики, в то время как прямое воздействие на самые элементарные человеческие потребности, то есть ограничение возможности их удовлетворить, становилось синонимом «фактических политических отношений»33 — непосредственным выражением жизни, вся полнота которой осознается именно через лишения и ограничения.
Юрий Лотман (вне всякой, впрочем, связи с лагерями) указал на роль запретов в делении мира на «здесь» и «там» в тексте о природе границ, которые указывают на «зеркальность «нашего» и «их» мира: что у нас не дозволено, у них дозволено»34. Отталкиваясь от «зеркальности» в определении Лотмана, можно предложить и определение трудовых лагерей, «зеркальное» по отношению к официальному, славящему труд на благо общества, воспитание нового человека и прочее: лагеря есть территории, на которых запрещено практически все, что за их пределами разрешено. При этом противоположностью «недозволенного» оказывается не свобода, а хаос — недаром одна из статей противопоставляет «тесный круг обязательств закрытого лагеря (den engen Pflichtenkreis einesgeschlossenes Lagers). этому огромному пустому пространству (diesem weiten Raum des Nichts)»35.
То, что только через непосредственный опыт запретной зоны человек может стать «нашим», объясняет кажущееся противоречие в самом механизме системы: те, кому предстояло бороться за расширение пространства «Великого рейха», должны были воспитываться в тесных закрытых лагерях. Важно не то, что этим людям следовало находиться в определенном месте с определенными политическими целями и требованиями. Гораздо важнее был сам непосредственный опыт запретов и ограничений, сам факт пребывания в буквальном смысле слова «за границей», отделявшей некую территорию от обычного течения жизни, то, что в одной статье называлось «переживание границы» (Erlebnis der Grenze)36. Славой Жижек, анализируя «Сталкера» Тарковского, пришел к выводу, что «вопрос об «истинном значении Зоны» неверен и уводит нас от сути: первична сама неопределенность того, что находится за пределами Границы, и различные позитивные значения заполняют собой эту пустоту»37. Также и в данном случае можно сказать, что вопрос о функции лагерей должен в первую очередь касаться не того, чем они были, а того, чем они стремились не быть, из чего они стремились себя исключить, чему они стремились себя противопоставить. Для режима, стремящегося утвердить себя через отрицание, первичен не лагерь, а его граница. Если верно определение государственной власти как системы, которая обладает исключительным правом применять насилие на определенной территории, обозначенной границами38, то логично предположить, что сам факт умножения границ предполагает возможность умножения государственного насилия. Таким образом, лагеря, а точнее — их границы, имели двойную функцию, одновременно умножая санкционированное государством тотальное насилие и ограничивая его четко очерченными границами.