Кровавое подавление польского «мятежа» вызвало неблагоприятный для России международный резонанс. Франция, Англия и Австрия трижды — в апреле, июне и августе 1863 года — одновременно посылали дипломатические ноты в Петербург, требуя уступок восставшим и мирного решения польского кризиса49. Согласованные действия трех держав, а также осуждение российской политики в печати и парламентах других европейских стран освещались в патриотической прессе под знаком застарелой враждебности Запада к России. Как писали обе газеты, Европа берет под защиту Польшу — свой верный аванпост в славянском мире, — чтобы подорвать престиж Российской империи, лишить ее статуса великой державы и даже захватить ее земли. Этот стандартный конспирологический подход афористично сформулировал славянофил Ю.Ф. Самарин в своей программной статье в газете «День». «В отплату за расчленение Польши, — писал он, — Европа призывает теперь к расчленению России»50. Хотя Катков и Аксаков прекрасно разбирались в международной политике и знали о непримиримых разногласиях между европейскими странами, обе газеты рисовали Запад как монолитного противника России.
После получения первой серии нот европейских держав перспектива войны с Западом стала широко обсуждаться и в образованном обществе, и в официальном Петербурге. Многие опасались, что вслед за «дипломатическим походом» на Россию последует военное вторжение Англии и Франции и что Январское восстание — это лишь прелюдия к большой европейской войне51. «Мы должны быть готовы к войне, наша кровь уже льется», — восклицал Катков52. Аксаков уверял читателей, что простой народ уже «готовится к войне с воодушевлением»53. Понятно, что в такой обстановке ассоциации с 1812 годом получали новое оправдание. Франция потому поддерживает Польшу, подогревая ее надежды вновь отнять у России Западный край, писал Катков, «что вместе с этим была бы отмщена гибель Великой армии в 1812 году — неизгладимое пятно в истории бонапартизма»54. Объяснение «мятежа» подстрекательством Запада, особенно Франции, стало излюбленным приемом патриотической прессы. В этом контексте возродилась традиционная тема польского вероломства, циркулировавшая в русской историографии по крайней мере со времен Карамзина55. Катков «напоминал» своим читателям, что и в 1812 году Польша «предала» Россию: «Завоеватель, пред которым пала вся Европа, обратил против нас все ее силы. Польша открыла ему путь внутрь нашей земли, билась с нами под его орлами, и вместе с ним присутствовала при московском пожаре».
В антипольской пропаганде периода «мятежа» поляки парадоксальным образом представали одновременно и «предателями», и «завоевателями».
Сколько бы московские журналисты ни обвиняли Запад в «поджигательстве» восстания, непременным атрибутом образа поляка все-таки оставались агрессия и жажда завоеваний. «Захватчики по природе», поляки в статьях Каткова и Аксакова противопоставлялись русским как нации «не тщеславной и не завоевательной»57, чуждой «политическому честолюбию», «не податливой на увлечения военной славой», склонной «к миру и долготерпению»58. Борьба поляков за политическую независимость — лишь предлог, как утверждал Катков, для территориальной экспансии: «Поляки восстали, чтоб отторгнуть от России сначала Царство Польское, а потом и западные ее области от Балтийского моря до Черного, оттеснить Россию в глубь азиатских степей и занять ее место в системе государств Европы»59. Амбивалентный статус поляка — предателя и завоевателя одновременно — отражал двойственную природу Польши в сознании русских. Являясь частью Российской империи, Царство Польское вместе с тем было столь слабо интегрировано в Россию, что воспринималось как инородное тело и оплот европеизма60. Именно это неопределенное представление о Польше, вкупе с соперничеством за Западный край, позволяло рисовать восстание не столько как прелюдию к войне, сколько как уже начавшееся вторжение в русские земли.
Конструкт мятежа как вражеского нашествия таил в себе огромные возможности для переосмысления роли русского народа в жизни империи. Если Польское восстание отождествлялось с сепаратистским движением и борьбой за национальную независимость (именно так его понимала либеральная и левая пресса, особенно «Колокол» Герцена), то оно представляло угрозу имперскому единству и могло обернуться пересмотром существующих границ; в таком случае непосредственным оппонентом «мятежников» выступали государственные институты с их аппаратом принуждения, и империя Романовых представала тем, чем она была, то есть государством, подавлявшим все народы, находившиеся под его властью, включая русских. Стоило, однако, превратить поляка во внешнего врага — и роли всех игроков на политическом поле мгновенно менялись. «Поляк-завоеватель» представлял собой угрозу не только империи, но и входившим в нее народам, прежде всего русским, поскольку Западный край служил яблоком раздора. В таком случае непосредственным противником поляков выступал русский народ, защищающий свою землю. Более того, при таком восприятии событий внешняя угроза объединяла народ и правительство перед лицом общего врага и позволяла изображать государство стражем национальных интересов русских.
Эта мифологизирующая логика подрывала традиционные для Романовых принципы династического универсализма. «Польский вопрос есть именно вопрос не правительственный, а всей русской земли» — эта фраза Аксакова замечательна не только метонимической заменой «народа» «землей» (типичная для славянофилов риторика), но и твердым убеждением, что судьба Польши может быть решена только «органическими силами русского на- рода»61. Хотя, в отличие от газеты «День», «Московские ведомости» не противопоставляли государство и нацию, Катков смело разделял династические интересы и национальные, видя залог подлинного разрешения польского конфликта лишь в последних: «Если бы в польском вопросе замешаны были только интересы царствующей в России династии, тогда вопрос этот мог бы разрешаться на разные лады». Можно было бы, писал он, присоединить наши западные губернии к Польше «и под верховною властью русского императора назначить потомственного вице-короля польского из членов императорской фамилии». Но тогда, утверждал Катков, «весь русский народ, каким бы варварским ни считали его, понял бы, что тут приносятся в жертву его существенные интересы, что дело идет ни более ни менее как обо всей дальнейшей исторической судьбе его <...> Какие бы хитросплетения ни придумывались, русский человек не может примириться с мыслию, чтоб от его родины отторгались живые члены ее.»62.
Чтобы минимизировать наднациональную природу Российского государства и представить его в идеальном образе «народной» империи, в которой главную роль играет русская нация, патриотическая пресса часто заменяла «официальное» прилагательное «Российская» неформальным «Русская» и называла свою страну «Русской империей», «Русским Царством», «Русской Землей», «Русской Державой» и, конечно, «Русью». При этом и Катков, и Аксаков подчеркивали, как трудно эту «Русь» найти, как плотно она заслонена имперскими институтами63. В самый разгар польского кризиса, как будто позаимствовав тональность «Мертвых душ», Катков вопрошал: «Где она, наша Русь?» А затем сам же деловито, совсем без гоголевской метафизической тоски, отвечал: «Еще так недавно мы взглянули бы при этом [вопросе] на географическую карту с разноцветными границами; но теперь всякий живой человек чувствует нашу Русь в самом себе, чувствует ее как свое сердце, как свою жизнь»64. Польское восстание, уверял Катков, подарило русскому обществу чувство национального единства.
На первый взгляд кажется странным, что Катков предлагал искать Русь на политической карте, да еще и не ограничивался пределами России, ссылаясь на «разноцветные границы». Здесь мы имеем дело с одной из самых изобретательных стратегий пропаганды «русского дела». Подобно многим своим современникам, Катков числил Галицию среди исконно русских земель, мысленно распространяя территорию русской нации на ту часть бывшей Речи Посполитой, которая в конце XVIII века досталась Австрии. Таким образом, он представлял русских «разделенным народом», то есть парадоксальным образом переносил польскую ситуацию на русскую. Эта стратегия ставила русских в положении жертвы и символически решала одну из главных проблем русского национализма. В качестве «разделенного народа» русские обретали такой же импульс к объединению своих земель, который определял центростремительные усилия поляков, итальянцев или немцев. В таком контексте русский национализм оказывался ничем не хуже любого другого национализма, и русские, казалось, обретали ту «родную землю», за которую могли «биться», как мечтала Елена Штакеншнейдер. Если до Январского «мятежа» Русь — этническое ядро империи — «терялась и исчезала», то теперь, по утверждению обеих газет, она внезапно всплыла из глубин истории, как невидимый град Китеж, и национальное чувство «вдруг проснулось и. заговорило неумолчным набатом»65.
Может сложиться впечатление, что публицисты патриотического извода воспринимали Россию как консолидирующуюся нацию-государство, а не как монархическую империю в разнообразии входивших в нее народов, культур и языков. На самом деле, обе газеты отнюдь не теряли из вида имперскую природу России и превозносили ее как многонациональную и многоконфессиональную монархию. Но вместе с тем они видели будущее российской монархии сквозь националистическую призму66. Считая абсолютным императивом сохранение в рамках империи всех народностей, пребывавших под скипетром Романовых, и допуская их культурную самобытность (хотя Катков и Аксаков демонстрировали различную степень толерантности в этом отношении), патриотическая пресса ревизовала идею имперского единства, основанного только на верности династии, и требовала лояльности русскому народу. «Есть в России одна господствующая народность, — писал Катков, — один господствующий язык, выработанный веками исторической жизни. Однако есть в России и множество племен, говорящих каждое своим языком и имеющих свой обычай; есть целые страны со своим особенным характером и преданиями. Но все эти разнородные племена, все эти разнохарактерные области, лежащие по окраинам великого русского мира, составляют его живые части и чувствуют свое единство с ним»67. Риторика «живых частей» была особенно близка Аксакову. «Массы иноплеменных и иноверных народов», окружающих Русь, органически к ней прирастают и становятся частью национального тела, писал он68. Одним из доказательств «срастания» различных народностей империи с ее этническим ядром служили, по мнению патриотической прессы, всеподданнейшие письма царю69. Приходя из различных регионов и от разных народов России, эти письма свидетельствовали, считали Катков и Аксаков, что ее многонациональное население «ополчается» на защиту Руси и тем самым демонстрирует верность русскому народу. Исключение составляли лишь некоторые, не особенно надежные группы российских подданных, и критика их писем к царю стала отправной точкой для артикуляции новой концепции имперской лояльности. Обсуждая всеподданнейший адрес киевского католического дворянства (в основном поляков), Катков требовал, чтобы главный тезис этого письма — «присоединяемся к великой семье русской» — превратился из фигуры речи в подлинное чувство. Преданность царю означает, по утверждению Каткова, верность русскому народу70. Столь же «этнизированную» версию имперской лояльности выдвигал и Аксаков, подвергая уничтожающему разбору адрес остзейских немцев — голос регионального патриотизма, подрывавшего, по мнению Аксакова, «русское дело»: «Патриотизмом самым искренним, мужественным и твердым дышат немецкие адресы городов и дворянства Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, — мы уверены, что пределы империи с этой стороны (то есть в Остзейском крае. — О.М.) найдут в немцах самых смелых, честных и стойких защитников, — но нам, русским, необходим патриотизм еще иного рода и качества, — нам мало одной привязанности и преданности внешней целости империи, нам нужна еще преданность русской народности!..»71 Так, не отказываясь от категории династии как традиционной основы имперского единства (хотя и отодвигая ее на второй план), патриотическая пресса видела в «господствующем народе» главный и необходимый объект имперской лояльности72. Этот новый концепт предполагал строительство национальной империи, в которой сохранялся бы основной отличительный признак имперского государства, охарактеризованный Рональдом Суни как доминирование одних групп населения над другими73. Но теперь в качестве привилегированной и господствующей силы выступал не только и не столько царствующий дом и отнюдь не многонациональная социальная элита, на которую традиционно опирались Романовы, но в первую очередь русский народ.
Замечательная стаття о практиках использования мифов в интересах идеологий, целиком лежит здесь