Вторая мировая война и ее последствия повергли многие восточноевропейские страны в пороговое состояние между победой и разгромом. Страны, социально и экономически изможденные войной, легко перешли под контроль СССР, но несмотря на все отчаяние и безнадежность, опыт поражений преодолевался надеждами на национальное освобождение, изначально выражаемыми через символическую принадлежность к другому типу цивилизации. Идеологическое разделение между «либеральными демократиями» и «народными демократиями» исходило из культурно детерминированных воззрений, согласно которым западная демократия индивидуалистична и свободна, а коммунизм есть коллективизм и тоталитаризм. Вопрос не в том, насколько это верно эмпирически. Политический антагонизм между коммунизмом и демократией во время Холодной войны отвлек внимание от того факта, что враждующие блоки одинаково были одержимы стремлением пересоздать не только институциональный, но и символический порядок. Обе стороны заявляли, что их политические и экономические системы универсальны, так как находятся на самом гребне современности. Точно также и либеральные, и народные демократии были равно убеждены, что именно они — лучшая из существующих, а то и наилучшая из всех возможных форм демократии. Западные демократии, особенно США, обратили политический конфликт в жизненное сражение между добром и злом, что достигло своего пика в моралистическом крестовом походе эпохи Рейгана (Gleason 1995: 190–210). Концепция тоталитаризма превратилась, по словам Дж. Кеннана, в «доктрину» — в неразложимый миф (Rossbach 1999: 213). Более того, во времена Холодной войны само понятие демократии расширилось: демократия стала пониматься не только как конституционная форма управления, но и как социальная реальность. Особенно после смерти Сталина западная демократия была распропагандирована как морально более высокая форма «правильного» общества.
Соответственно, народные демократии утверждали свою верность демократическим принципам через собственное противопоставление якобы состоявшимся на Западе историческим преемникам фашистских режимов. Всеобщая пропаганда централизованного государства, сплотившегося перед лицом фашистских врагов, стала излюбленным делом новых народных демократий после 1945 года. Антифашистский миф в Восточной Европе после 1945 года не отменял стремления к национальной независимости, к формам умственного, культурного сопротивления, символизма народного суверенитета. Антифашистский миф, позволявший идентифицировать врагов, сам становился главным символом, наделявшим новые народные демократии смыслом существования и ощущением стабильности. Сама история Второй мировой войны рассматривалась селективно, что поддерживалось постоянными чистками элит и отсутствием всякого упоминания, например, о судьбе евреев.
Советский коммунизм был не просто антидемократическим в смысле установления монополии на политику — он таил в себе потенциальную угрозу устойчивости западных либеральных демократий. В этом отношении агрессивный антикоммунизм США при отсутствии реального военного конфликта с СССР был основан на паническом страхе соприкосновения с «заразой» коммунизма (Wydra 2007: 291). Не следует забывать, что в конце Второй мировой войны позиция стран в других частях Европы вовсе не была «консолидированной», если можно ее с чем-то сравнивать. Позиции коммунистических партий во Франции и Италии были очень сильны, и угроза гражданских столкновений между коммунистами и некоммунистами была вполне реальной. А вероятность «заразиться» коммунизмом становилась еще более очевидной, если учитывать восхищение советским коммунизмом и его поддержку, которую выказывали многие западные интеллектуалы и писатели.
Конечно, советский коммунизм имел свою витрину для тех, кто разочаровался в капиталистической системе.
Во внутренней политике мифические репрезентации «другого» как зла означали идейность, единодушие и лояльность. После завершения Второй мировой войны с СССР не было подписано одного окончательного мирного соглашения, кроме парижских пактов 1946 года с второстепенными участниками войны: конфликты тлели во все более затянутых и малопродуктивных встречах министров иностранных дел. В Восточной Европе такая неопределенность победы-поражения была не в состоянии создать «новый старт», «нулевую точку», которая бы символически отделила новое мирное время от времени войны.
Поэтому кроме того, что Восточная Европа оказалась отделена от Западной Европы железным занавесом, она также получила странное наследство манипулирования смыслами через мифы. Слишком высокие показатели материальных разрушений, людских потерь, тяжелейшие последствия геноцида и миграции населения также производили общую солидарность и товарищество, при равно скудных материальных возможностях всех народов. Хотя политические сообщества Восточной Европы оставались очень слабыми, они производили символы, смыслы и воспоминания, которые поддерживали надежду на национальную самостоятельность.
Истоки Холодной войны не ограничиваются борьбой за материальные блага, экономические возможности, за территорию, технологическим соперничеством или местью за исторические поражения. Глубочайшая неуверенность в политическом и экономическом выборе в послевоенной Европе более всего способствовала формированию манихейского конфликта между добром и злом (Rossbach 1999). Массированное вторжение коммунистической идеологии в публичный дискурс, подчинение образования единой линии, ограничения свободы прессы и свободы исторического исследования шли параллельно с контролем над публичным дискурсом на Западе. Если люди в Западной Германии сравнивали нацистскую Германию и тоталитаризм с Востока, то в Восточной Германии было принято отождествлять фашизм с капитализмом. Как говорил американский верховный комиссар в Германии генерал Клэй, идеологическое соперничество между Восточной и Западной Германией было гораздо более значительным, чем любые попытки американцев демократизировать послевоенную Германию (Mettler 1975: 85–86). Политика «сдерживания» состояла в том, чтобы ограничить контакты с другими ослабшими западными экономиками, поскольку недовольство бедностью и заразительное влияние экономических идей коммунизма может вызывать нестабильность в обществе. В этом отношении план Маршалла должен был заложить основы нового стремления к цели в западных обществах: политические страсти следовало уравновесить специально создаваемыми интересами.