X

Тень культуры

Сначала они шутили над социальными табу — и это было смешно, потом шутили над идеологией — и это было здорово, потом стали шутить над культурой — и это стало глупо, потом стали шутить над страной — и это стало противно. А потом над народом — и это сделалось отвратительно

Понятие «народная смеховая культура» вошло в обиход интеллигентов благодаря работе Михаила Бахтина «Поэтика Франсуа Рабле». Бахтин рассказал о «карнавальном сознании» средневекового мира, показал, как язык площадей противостоял языку монастырей и королевских дворов.

«Гаргантюа и Пантагрюэль» есть образец контрязыка, утверждал Бахтин. Исследователь писал о переворачивании смыслов, о «материально-телесном низе», который противостоит идеологии. Эвфемизм «материально-телесный низ» обозначал вульгарности и похабства, без которых нет площадной жизни. Не то чтобы в России обожали Рабле, но обретение свободы через смех стало для интеллигенции откровением.

Парадоксально, что народную смеховую культуру она опознала как свою, хотя смеховая культура — это, вообще говоря, коллективное сознание народной общины.

Но к искомому моменту советской истории городская прослойка как раз оформилась как своего рода община, а той первичной общины, которую старательно рушили Столыпин и Троцкий, уже не существовало. Городская прослойка идентифицировала себя с интеллигенцией: считалось, что эта прослойка — носитель культуры и хранитель знаний. На деле, разумеется, это было далеко не так. Солженицын характеризовал эту страту как «образованщину», а у народа слово «интеллигент» стало ругательным — и не потому, что водитель троллейбуса не уважал Менделеева и Ключевского, но потому, что среднеарифметический выпускник Полиграфического института, обыватель с запросами, уже не был «народом», но и «профессором» не собирался становиться. По сути, он был никем — горожанином и только.

Возникла вязкая городская среда со своим кодексом поведения, с фольклором и с определенной связью с русской интеллигенцией. Связь была символической — так итальянцы наследуют древним римлянам. Но важно, что в качестве самоназвания городская община выбрала себе имя «интеллигенция», а вместе с именем присвоила и наследие судеб Соловьева и Блока, Пастернака и Достоевского.

К моменту публикации книги Бахтина уже было ясно, что новая интеллигенция не разделяет с народом убеждений, а общую судьбу разделяет поневоле, и говорят они на разных языках. Народ (так считалось) отныне имеет общий язык с коммунистическим начальством — да, собственно, начальство и есть народ, кухарки управляют государством. Языком народа-начальства стал бюрократический жаргон, а язык народной культуры перешел в ведомство городской общины. Брань и матюки циркулировали в городской среде, интеллигентные барышни загибали такие обороты, что дореволюционный извозчик бы ахнул. Но после книги Бахтина под бытовую распущенность подвели теоретическую базу.

Оказалось, что соленая шутка имеет культурный подтекст: культуру только выдавали за целое — на деле это две культуры: охранительная и радикальная, регрессивная и прогрессивная. И в этот момент произошел оглушительный перформанс, затмивший все последующие. Городская община немедленно идентифицировала себя с народом — а народ почли яко не бывшим. Основания для перформанса были: община народная распалась давно, коллективизация страну проутюжила, что там спасать — Палех? Хохлому? Где он был, этот русский народ? Народ подался в революционные матросы да в работники райкомов, спившиеся колхозники и дворники — это что, народ? Анчоусы и быдло, точнее не скажешь.

Так кто же отныне правообладатель народной культуры, как не городская среда?

После того как теория Бахтина была усвоена, стало само собой разумеющимся, что культура — понятие двусоставное и языка имеется сразу два: на одном говорит начальство (и бывший народ), а на другом — городская среда интеллигенции. Официоз говорит серьезно — а культурные люди серую серьезность вышучивают.

Книга о народной смеховой культуре произвела эффект, сопоставимый с эффектом от «Архипелага ГУЛАГ»; разница в том, что Солженицын описал бедствие, а Бахтин показал форму сопротивления беде: требуется уйти из официальной культуры в народно-смеховую.

Надо сказать, что понятие двух культур было введено еще В. И. Лениным, который писал о «буржуазной культуре» и «культуре пролетарской». Суждения Ленина прогрессивная интеллигенция в грош не ставила, его учение о «двух культурах» было предметом насмешек, но через пятьдесят лет после смерти тирана именно его теория была признана истинной. Правда, отныне прогрессивную культуру именовали не пролетарской, а «народно-смеховой», и принадлежала она уже не народу, но городской среде.

Развитие ленинской теории в эпоху финансового капитализма имело ту особенность, что носителем «прогрессивной» протестной культуры оказался класс потенциальных потребителей, а официоз выступал за натуральное социалистическое хозяйство. Дни официоза были сочтены.

Форма сопротивления была выбрана в соответствии с раблезианско-бахтинскими рецептами: это смех — язвительный, разрушительный. Смех разрушал иллюзии касательно возможного единения общества — ничего общего мы с вами иметь не желаем. Вы нам пятилетки, светлое будущее, солидарность трудящихся — а нам смешно! Какая солидарность? С кем солидарность? С вами? И мыслящая часть общества захохотала.

Время, которое нынче именуют застоем, было развеселым временем перманентного капустника. Всенародным карнавалом это назвать было нельзя, поскольку народ в карнавале не участвовал: мужики по-прежнему работали на заводах — этой рутины никто не отменял, даже если прогрессивный дискурс и не поддерживал это нелепое занятие. Пьяницы и анчоусы водили поезда, работали в поле и строили дома, и многие из них тяжело пили — а что с них взять? Одним словом, так называемому народу было не до смеха, но это мало кого волновало — сострадать было некому: народная культура перекочевала в другое место, а вместе с культурой ушло и такое необходимое обществу качество, как сострадание. Сословие инженеров и творческих работников провело лет двадцать в оглушительном хохоте. Это был качественно новый смех, нежели в хрестоматийно-сталинские советские времена.

Вообще, со времен издания Бахтина содержание смеха в России поменялось. В советские времена, во время войны, на стройках или в институтах, в московских дворах и в школах смеялись иначе.

 

Русская интеллигенция. Все кончается «Черным квадратом»

Не в том дело, что смех замирал на губах дрожащих людей.

Дрожали не беспрерывно, и дрожали не все. Теперь, между прочим, тоже хватает горя: вот посадили группу Pussy Riot, закрыли Openspace, и вообще мир на грани войны — но ведь мы до сих пор беспрестанно смеемся. Вы не замечали, что все вокруг хихикают? Иногда даже хочется спросить журналистов: а что это вы постоянно хихикаете?

Хихиканье прекращается, лишь когда субъекты хихиканья попадают в передрягу; но едва тот же Openspace возобновит работу, а девушки-акционерки выйдут на подмостки — хихиканье возобновится. Сегодня никакая культурная деятельность не обходится без шутки, журналист не новостями ценен, а умением отколоть коленце. Открываешь «Коммерсантъ» — журналисты поголовно острят, открываешь «Газету.ру» — опять острят.

Вот и в советские времена люди тоже смеялись, шутили, хохотали — имелся критерий смешного, но тогда смешным считали иное. И острили с некоторыми перерывами — чаще были серьезны.

Нет-нет, не подумайте, что здесь содержится панегирик советской власти! Я о другом — о микробе смеха, который однажды вошел в общество. Я помню время, когда серьезный тон сменился на шутливый и шутка стала постоянной в разговоре, когда диалог без шутливого тона стал признаком неинтеллигентности. Прежде, вероятно года до 1975-го, в молодежных компаниях говорили серьезно. То есть иногда шутили. А иногда не шутили. Даже выпивку обсуждали без шуток — серьезно шли, покупали портвейн, садились распивать. А потом, на излете брежневского времени, возникла атмосфера перманентного балагурства.

Ночные клоунады на кухнях и бесконечные анекдоты благодаря Бахтину получили культурное оправдание. Отныне завсегдатаи посиделок превратились в подвижников, в борцов с режимом. Острили в знак фрондерства, это стало этакой белой ленточкой на рукаве. Термин «карнавализация» приобрел характер эстетического определения: так, художники-семидесятники стали изображать маскарады и попойки, и это называли «карнавализацией».

Окончательно так называемая вторая культура, протестная культура, культура десакрализации, оформилась, когда теории философии постмодернизма были транслированы в советскую сонную жизнь. Снабженцами выступили доморощенные культурологи, переводившие (как некогда из Маркса с Фейербахом) отрывки, причем не всегда грамотно. Окормляемая паства не знала ничего, помимо приведенных отрывков, но не сомневалась: ей дали лучшее из возможного!

Постмодернизм! Новые французские философы объяснили российским кухонным сидельцам принцип «деконструктивизма», разложения любого суждения на несущественные подробности, устранение любой тотальной категории, и тут же выяснилось, что все мы — стихийные постмодернисты. Назвать кухонного остряка «постмодернистом» было так же эффективно, как сообщить крестьянину, поджигающему усадьбу, что он марксист.

Постмодернизм в представлениях интеллигентов, отвергающих режим с платформы кухни, стал эквивалентен свободе.

Не хватало спички, чтобы гремучая смесь «карнавальной культуры» и «философии деконструктивизма» рванула. Этой спичкой стала теория «открытого общества» Карла Поппера, в ней история человечества представала как поединок тоталитаризма и демократии. И эта дихотомия удачно корреспондировала с теорией двух культур и деконструктивизма.

Человеческому сознанию (особенно сознанию интеллигента в стаде) необходимо умственное усилие, чтобы теория стала личным убеждением, — но важно, чтобы данное усилие не было чрезмерным. Вот эта операция оказалась доступной и произвела впечатление интеллектуальной работы.

Интеллигенты сами додумались, что тоталитаризм порождает официальную культуру, а демократия — контркультуру, смеховую. Тут уж только ленивый не понял, что существует тоталитарное общество, наследуемое в истории от Платона вплоть до Брежнева, а противостоит идее тоталитаризма идея демократии, десакрализованного общества, то есть идея карнавализации. А уж путь к карнавализации лежит через постмодернизм. Это была ясная логическая цепочка. Это была даже не двухходовка, а целая комбинация из трех ходов, и те, кто осилил эту комбинацию, обрели уверенность в том, что у них есть убеждения.

Появились сочинения по поводу «другой культуры», «культуры-2», оппозиции и авангарда. Это были неплохие сочинения, остроумные и неуязвимые. Попробуйте-ка поспорить с остряком по поводу уместности острот: немедленно выяснится, что вы стоите на ретроградных позициях тоталитаризма. Так была сформирована новая идеология — и появились комиссары. Они говорили, что идет новое, актуальное, радикальное. И люди боялись спросить: а что это значит? Актуальное — это какое?

Стаття большая, целиком лежит здесь.